Вольф Кицес (wolf_kitses) wrote,
Вольф Кицес
wolf_kitses

Category:

Парижская коммуна и французские интеллигенты

Самарий Великовский
...разобраться в отношении французских интеллигентов к Парижской коммуне — можно было бы, вероятно, с помощью подробного исторического описания. Однако короче, а в чем-то и острее, резче способен схватывать изнутри скрытую в материале суть вещей другой, аналитико-смысловой подход — попытка наметить социально-психологическую типологию восприятия Коммуны в кругах тогдашних интеллигентов. Типологию разных, подчас полярных взглядов, ибо пестрота социального и идеологического облика этой прослойки — сразу же бросающийся в глаза ее признак. Типологию, призванную в первую очередь уловить запутанные механизмы подчас весьма изощренного сознания, что вообще составляет особенность и особую трудность исследования интеллигенции — самый род ее занятий, умственный труд, порождает крайнюю усложненность, опосредованность переходов от собственно социального положения к социально-психологическому уровню и потому сразу же обрекает жесткие детерминистские схемы на прокручивание вхолостую. Зато интеллигенты сами же и облегчают подобную духовно-социологическую анатомию, закрепляя на бумаге и оставляя после себя в завидной сохранности пространные «источники» — дневники, письма, воспоминания, статьи, книги.

Не бесполезно, впрочем, сразу же оговориться, что в пору Коммуны самого слова «интеллигент» во французском языке еще не было. Оно появилось четверть века спустя и на первых порах служило бранной кличкой в устах антидрейфусаров, всячески поносивших — от имени дремучего охранительно-шовинистического «почвенничества» — «отщепенцев» и «умников» вроде Эмиля Золя с его «Я обвиняю».[1] Однако то понятие, которое вкладывали в конце XIX столетия в словечко «интеллигент», совсем недавно пущенное в обиход (позже те, кого им обзывали, сумели придать ему и похвальный оттенок), пробивало себе дорогу задолго до Коммуны, хотя сопрягалось с иными словами. Среди них чаще всего встречалось тогда существительное «lettré» (тот, кто не просто обладает культурой, по преимуществу гуманитарной и книжной, но и подвизается сам на этом поприще), но также и другие слова — «богема», «художник», «гений».

Придавая всем им более широкое, чем теперь, значение, романтическая эпоха на ощупь улавливала и смутно возвещала рождение если не прослойки, то круга работников духовного производства, которые жили, по крайней мере частично, от продажи результатов умственного труда на стихийно и свободно складывающемся рынке, а не благодаря сходящему на нет меценатству или иным, собственным доходам. Уже тогда лица, принадлежащие к этому кругу, начинали исподволь осознавать свое особое социальное положение внутри буржуазного уклада. Особое потому, что они не были вполне буржуа, раз продавали свой труд подобно пролетарию, но не были вполне и пролетариями, раз оставались полновластными хозяевами орудий своего вполне кустарного по техническому складу труда — собственной мысли, знаний, навыков, дарования. Особое еще и потому, что в обществе пока отсутствовало сколько-нибудь разветвленное, направляемое, заранее так или иначе кодируемое «включение» знаний и культуры в механизм достижения вполне определенных целей, материальной или идеологической «пользы». Занятия интеллектуальным творчеством могли мыслиться самим интеллектуалом как бы выпавшими из суетного житейского водоворота, вполне независимо и суверенно протекающими где-то вне кипения насущных, но темных страстей — в разреженном и прозрачном пространстве истины и красоты, бесцельных и беспредпосылочных.

Здесь, в подспудно вызревающем сознании своей непохожести на остальных смертных, доводимом до веры чуть ли в жреческое предназначение быть глашатаем вечного порядка в юдоли исторического хаоса, сложились предпосылки разного рода «башен из слоновой кости», что столь манили к себе интеллектуала XX века: туда влекла егопотребность подыскать подобающее убежище (и обозначение) для своей неповторимой особости, своей неоднородности с окружением, своего горделивого «отщепенчества». Отсюда вызывающие лозунги «бесполезности», «чистоты» творчества («искусство для искусства», «наука ради науки») как освящение самодостаточности умственного труда, исключительно в себе самом обретающего оправдание. По сути, это было превращенно-почетное увенчание действительного разрыва между деятельностью интеллектуальной, обреченной пока оставаться на своей обочине сугубо созерцанием, и деятельностью непосредственно исторической. [2]

С такой страстью взыскуемые «башни» мыслились их обитателями в качестве заслонов от поглощения пошлой толпой, которая подступала сразу с двух сторон — «чернь» лавочников и денежных воротил, вставших теперь у кормила государства, и «чернь» простонародья, оборванного, голодного и потому, мол, глухого к высокой духовности, составлявшей область каждодневных занятий интеллектуала, его святая святых и вместе с тем зачастую его кусок хлеба. И здесь срабатывал парадоксально-услужливый механизм перетолковывания необходимости в добродетель, побуждая тем паче кичиться своей непохожестью, мысленно преображать ее в редкостное достоинство и знак особых заслуг, в подтверждение своей причастности к некой будто бы парящей над историей касте — блюстительнице и хранительнице всего подлинного, изначально мудрого и нетленного. «Я подразумеваю под словом «буржуа» как буржуа в блузе, так и буржуа в сюртуке, — писал Флобер. — Только мы, одни мы, то есть люди образованные, представляем собой Народ, вернее, традиции Человечества».[3] Однако неизбывная промежуточность не могла вместе с тем временами исподволь не тяготить своей двойственностью, вынуждая в трудную минуту попеременно искать поддержки против очередного натиска извне у соперников тех, кто в данный момент осаждал. И тогда интеллектуал отваживался на вылазки из своей «башни».

В дни Коммуны произошла едва ли не самая значительная за весь XIX век вылазка такого рода. Вылазка крайне ответственная: от исхода схватки сошедшихся лицом к лицу защитников существующего порядка и его могильщиков зависело быть ему или не быть, сохранится или нет почва под «башней из слоновой кости». Иными словами, предстояло разоблачить земную, историческую тайну своего служения «вечному», сделать выбор в пользу одного из лагерей и тем открыто указать, где кроются корни и в чем залог того, что рисовалось полнейшей «свободой», признать, на какой материальной зависимости зиждется выступающая от имени самостийного «духа» независимость.

В интеллектуальном стане произошел глубокий раскол. Одни — их тогда набралось немного — протянули руку «штурмовавшим небо» низам. Другие — их оказалось подавляющее большинство — поспешили прислониться к пошатнувшимся было верхам. Коммуна стала суровой проверкой серьезности тех проклятий и презрительных насмешек, какими завсегдатаи «замков духа» осыпали торгаша и мещанина.

Многие прославленные светочи тогдашней французской культуры, как это ни прискорбно, испытания не выдержали и почли за благо побрататься с версальской чернью. Под непечатной оскорбительной руганью, обрушенной на головы коммунаров, сплошь и рядом значились подписи не одних мелких наемных поденщиков пера, но и столь громкие имена, как Готье, Леконт де Лиль, Гонкуры, Флобер, Доде, Золя, Ренан, Тэн, Анатоль Франс, Дюма-сын, даже чувствительная народолюбка розоватого оттенка Жорж Санд. Некоторые из них (Золя, Анатоль Франс) позже найдут в себе мужество и честность в корне пересмотреть свой взгляд на рабочее движение. Пока же Парижская коммуна повергала их в крайний ужас и такое раздражение, что они докатывались до позорного улюлюканья вслед жертвам «кровавой недели». Здесь достаточно привести выдержки из одного письма Флобера — отнюдь не самого людоедского и постыдного заявления, вышедшего из-под пера тогдашних интеллектуалов: «Я считаю, что следовало бы сослать на галеры всю Коммуну и заставить этих кровожадных болванов с цепью на шее, как простых каторжников, разбирать развалины Парижа. Но сие, видите ли, ранило бы чувство человечности. Можно быть ласковыми с бешеными псами, но только не с теми, кто кусается».[4] Флобер, увы, был далеко не одинок в своей жажде мщения, распространявшейся и на тех «отступников», вроде писателя Жюля Валлеса или живописца Гюстава Курбе, которые отважились прямо или косвенно поддержать Коммуну.[5]

Социально-психологическую подоплеку таких откликов на Коммуну выдал еще задолго до событий 1871 года тот же Флобер, когда не без цинизма предписал себе и своим собратьям житейскую заповедь: «Поделить свое существование на две части: жить как буржуа и думать как полубог. Удовлетворение тела и удовлетворение души не имеют между собой ничего общего».[6] Правильнее было бы только сказать, что удовлетворение тела есть предпосылка удовлетворения души, хотя признавать это вслух неловко и приличнее умолчать. В решительные и ответственные минуты, когда было невозможно тешить себя самообманом насчет несообщающихся половинок своего бытия, запросы тела явно перетягивали. «Полубог», напуганный покушением на свое благополучие, позволявшее ему самодовольно «расщепляться», спускался с высот духа, где он причащался «вечности» и повиновался велениям своего тела — сотрудничал с версальцами, теми самыми мещанами, которых еще вчера осыпал насмешками. Теперь он не считал зазорным науськивать их на «бунтовщиков», благословлять казни. И это его грехопадение не было случайностью. При всем своем недовольстве, метаниях, отвращении к пошлому торгашу интеллигент был мировоззренчески и житейски внутри существующего уклада, поскольку последний пока всерьез не ущемлял его положения кустаря-собственника, маленького хозяйчика своего труда, не превращал в наемного труженика, отчужденного от средств своего производства, в «мыслящего пролетария» сегодняшней индустрии знаний и культуры. Интеллигенту предстояло еще долго воспринимать буржуазное мироустройство эпохи «либеральной экономики» как в чем-то постылую и серую, но все-таки цивилизацию, как нечто законное и правомерное, обеспечивающее ему устойчивость, — короче, как Порядок. Колебать слишком сильно устои этого порядка означало, по его мнению, посягать на естественное — если не в частностях, но по сути своей -устроение жизни; иными словами, пойти на поводу противоестественных побуждений, потерять разум, поддаться слепым страстям. Что же, кроме безрассудства, дикости, бешенства, врожденной ущербности, неистребимых животных задатков, может подтолкнуть на такое опасное занятие?

Здесь, в этом признании естественности окружающего порядка вещей, которое внушено в свою очередь заботой о сохранении собственного статута, складывается установка, без труда просматриваемая во всех интеллигентских выпадах против Коммуны, во всем наборе повторяющихся ходов и поворотов — в «стилистике» не на шутку встревоженной мысли. За крайней пестротой словесных обличий угадывается расхожий штамп восприятия, так сказать «рабочая модель» сознания.

Поражает прежде всего полнейшее отсутствие сколько-нибудь серьезного желания задуматься над общественными предпосылками происходящего, вникнуть в его сущностное историческое наполнение. Вместо этого сплошь и рядом прибегают к самым разным подстановкам, отсылающим (ведь интеллигент — представитель «вечного» в историческом!) к сугубо вневременным причинам — биологическим, психофизиологическим, мифологическим, чуть ли не расовым. Хваленая картезианская острота и ясность логики откладываются за ненадобностью. Буйная метафорика с лихвой возмещает прямой анализ. Для Теофиля Готье, скажем, Коммуна — вырвавшийся на волю «зверинец». В других случаях объяснение опять-таки подменяется сопоставлениями, по видимости несколько иными, но в сущности того же рода — с «разгулом преступного дна» (Леконт де Лиль и др.), с болезненными «взрывами эпилептического безумия», унаследованного от «поколений пьяниц и распутников» (Гонкуры, Дюма-сын), с приступами «варварского дикарства» (Готье, Катюль Мендес), с «библейскими бедами и преступлениями», вроде «содомского греха», с «расплатой за первородный грех» (Ренан, Максим Дю Кан).

И это не просто стилевой прием, призванный похлеще опорочить и оскорбить противника. Само восприятие именно таково, поскольку всегда молчаливо предполагается или даже откровенно утверждается, что, по словам Дю Кана, «политика тут совершенно ни при чем» и «политический вопрос был самой последней из забот» [7] коммунаров. Коммуна от начала до конца оказывается в глазах ее противников жутковатым всплеском исконно дурных врожденных задатков и вожделений, зависти и животной мстительности, какими вечно одержима «чернь». Социальный по своим истокам и задачам протест рабочих просто-напросто отказывается признать в лицо, облегчая себе сбережение чистой совести тем, что усматривает в нем ненормальность — болезнь, уголовщину, разнузданность, зверство.

Подспудная философско-идеологическая структура подобного истолкования Коммуны интеллигентами не осталась лишь достоянием их публицистики и эпистолярного наследия, но дала свои всходы в иных даже очень крупных достижениях тогдашней французской культуры. Выведенный сперва в многочисленных статьях и письмах знак равенства между восстающим рабочим и преступником, «человеком-зверем», у которого дурные наклонности якобы «в крови», затем с той или иной степенью определенности просвечивал, скажем, и в собственно писательских замыслах. Враждебная Коммуне идеологическая мифология поставляет застывшие маски «испорченного парижского пролетария» и украшенного всеми здоровыми добродетелями солдата-версальца, которые кочуют из книги в книгу и подчас возникают у весьма незаурядных писателей, хотя подаются ими с немалым умением и мастерством, как это сделано в «Разгроме» Золя.

Еще в набросках к «Жерминалю» Золя так намечал себе задачу при обрисовке рабочего-социалиста: «Надо, чтобы он вышел из шахты еще большим бунтовщиком, чем когда туда вошел, надо приготовить его к преступлению, которое он совершит в моем романе о железных дорогах, и особенно к Коммуне».[8] Преступление и участие в Коммуне попадают на одну доску. Фатальная наследственность, в роковые минуты вызывающая лихорадочный приступ убийства и разрушения, — эта пружина рано или поздно срабатывает по преимуществу как раз у рабочих Золя, толкая их к зверству. И она заложена в недра их натуры не просто «научной» приверженностью их создателя к позитивистскому биологизму. Последний сам в конечном счете обусловлен расшифровкой исторических потрясений как выходов на поверхность жизни порочных стихий человека вообще — расшифровкой, проявившейся, в частности, и в том, как в писательском кругу осмысляли Парижскую коммуну. Да и стойкая предрасположенность к натуралистическому пониманию личности и общественных столкновений, очевидно, рождалась и поддерживалась насущной потребностью в такого рода мировоззренческой подстановке.

Так из социологически без труда улавливаемой включенности интеллигента той поры в наличный общественный уклад — включенности, допускающей в спокойные времена обособление в обителях интеллектуального аристократизма, но и предполагающей сплочение с буржуазией перед лицом общего врага снизу, — возникают идеологические установки того миросозерцательного натуралистического биологизма, который более или менее явно окрашивает интеллигентское видение жизни, а следовательно, и весьма значительный пласт французской культуры последней четверти XIX столетия.

Непрямо, сквозь множество промежуточных опосредовании, но все-таки вполне определенно уходя своими корнями в социальную почву положения интеллигента в обществе и склада его труда, подобные установки задавали ему линию поведения с такой внутренней принудительностью, что получили широчайшее распространение во всей прослойке. Исключения подтверждали правило. Редкие попытки революционных интеллигентов поддержать Коммуну или даже просто внять ее голосу, воззвать, подобно Виктору Гюго, к милосердию в дни «кровавой недели» клеймились в просвещенных кругах не иначе как злостное предательство, измена перебежчиков. Именно в этой среде с особой яростью требовали головы Курбе и Валлеса, заседавших в Коммуне. Сотрудничество интеллигента с рабочими могло восприниматься его собратьями, да и было в действительности разрывом co своей прослойкой, уходом в чужой и враждебный стан. «Блудные дети» — таково навязанное самим историческим ходом вещей и единственно тогда возможное обозначение интеллигента, принявшего сторону пролетариата.

«Блудные дети», однако, оказались провозвестниками будущего, первопроходцами дорог, на которые со временем вступят все более широкие ряды их потомков. И правнуки будут выглядеть все менее и менее «блудными» и совсем не заблудшими: сдвиги в социально-исторической природе прослойки постепенно подведут значительную ее часть к моменту, когда защита собственных интересов станет означать для нее тесное сближение со всеми остальными трудящимися, возглавляемыми ныне прямыми наследниками Коммуны.

В свете этого будущего, в наши дни уже настоящего, логика «отрыва» одного из первых отрядов «блудных детей», примкнувших к Коммуне, обретает значение, находящееся в обратной зависимости к частоте ее проявления в те годы. Именно здесь, между прочим, кроются причины примечательного историографического парадокса. О благожелательной терпимости Гюго к коммунарам и его протестах против расправ над ними, о приветственных откликах на Коммуну Верлена и Рембо, об одном из боевых командиров Коммуны Г. Флурансе, подававшем блистательные надежды ученом, и «красной деве» Луизе Мишель, учительнице, о сотрудничестве с Коммуной живописца Курбе и артистки Агар, о журналистах Валлесе, Делеклюзе, Арну, о лириках Коммуны Потье, Клемане, Вермерше и других пишут ныне одобрительно и подробно.[9] И потому невольно складывается впечатление, будто уже тогда интеллигенция как таковая, как прослойка, выступила чуть ли не сподвижницей парижских блузников. Поистине историческая память, как и память житейская, склонна к чрезвычайному великодушию. Потомки охотно забывают те грани прошлого, которые чем-то неприятны, уязвляют, заставляют испытать неловкость за своих предков. Зато бережно хранятся, раскапываются в архивах, по крупицам собираются свидетельства об обратном, внушающем гордость. В результате происходит перераспределение света и тени. То, что лежало на поверхности и было крайне распространенным, едва упоминается, на первый же план выдвигают скорее исключения, шедшие вразрез с обычным ходом вещей.

Что же двигало этими «шагавшими не в ногу»? Что гнало «блудных детей» интеллектуального клана прочь от уютных родных очагов на шумные народные собрания, на баррикады под пули, на каторгу и в изгнание? Только ли «народническое» сочувствие к страдающему «меньшому брату», хотя оно и несомненно? Только ли восприятие демократической и социалистической мысли той поры, хотя это очевидно? Или сверх того, еще и какая-то властная потребность их собственного бытия? Понять внутренние пружины, толкающие мастера культуры на то, чтобы в кризисный час выступить еще и социальным преобразователем и политическим борцом, помогает судьба Г. Курбе, создателя французской реалистической живописи и члена Коммуны.[10]
Читать дальше


Tags: всемирная история, индивидуализм, коммунизм, общество, реакция, революция
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 4 comments